«Безнадёжно… висим над бездной…» Революционная повседневность 1918 года в дневнике М.М. Пришвина

Аннотация

В статье анализируется дневник М.М. Пришвина за 1918 г. В своих хрониках писатель предстает как незаурядная личность, как серьезный летописец своей очень сложной эпохи. В центре его внимания столичная и провинциальная жизнь постреволюционной России: время кровавого хаоса, разрушения традиционных основ русского мира. Горькие наблюдения М.М. Пришвина демонстрируют всю глубину «русского разорения» родной земли, беспросветность бытия. Автор анализирует взгляды М.М. Пришвина на революцию и его мнение по поводу необходимости «спасения» народа. Отдельное место в статье уделено религиозным взглядам писателя. Автор отмечает, что пришвинские хроники 1918 г. русской жизни – это не только обращение к фактам, лицам, событийной парадигме, но и что, может быть, наиболее значимо в контексте настоящего – это история в пространстве поисков духовных смыслов в роковых узлах времени. В статье оценивается личность М.М. Пришвина как представителя русской культуры. Автор отмечает, что писатель равновелик своей трагической эпохе и как хронист, публицист, и как человек огромной эрудиции, воли и человеколюбия.

В статье особенно подчёркивается феномен М.М. Пришвина, который показывает нам писателя как незаурядную творческую личность, мыслителя и эрудита. По мнению автора, в судьбе писателя все оставляло неизгладимый след, становилось предметом глубинной рефлексии: встречи с крупнейшими философами, художниками, писателями, политиками, религиозными деятелями, а также политические события и сами «политики-вожди», их «деяния» в историческом пространстве.

Ключевые слова и фразы: революция, народ, интеллигенция, власть, время, насилие, М.М. Пришвин.

Annotation

«Hopelessly hanging over the abyss…» The revolutionary daily life in 1918 in the M.M. Prishvin’s diary.

The article analyzes Mikhail Prishvin’s diary for 1918. In his chronicles, the writer appears as an original person, as a serious chronicler of his very complex era. In the center of his attention is the capital and provincial life of post-revolutionary Russia. It was a time of bloody chaos, the destruction of the traditional foundations of the Russian world. The sad observations of Prishvin show the depth of the «Russian ruin» of the native land, the hopelessness of being. The author analyzes the views of Mikhail Prishvin on the revolution and his opinion on the «salvation» of the people. A separate place in the article is given to the writer’s religious views. The author notes that the Chuvash chronicles of 1918 of Russian life are not only an appeal to facts, persons, an eventual paradigm, it is a story in the space of searches for spiritual meanings in tragic time nodes. The article assesses the personality of Mikhail Prishvin as a representative of Russian culture. The author notes that the writer achieved great success in describing the tragic era as a chronicler, publicist and as a person.

The article especially emphasizes the phenomenon of Prishvin, which shows us the writer as an outstanding creative person, a thinker and an erudite. According to the author in the writer’s fate everything left an indelible mark, became the subject of deep reflection: meetings with the largest philosophers, artists, writers, politicians, religious figures, as well as political events in the historical space.

Key words and phrases: revolution, people, intellectuals, power, time, violence, Mikhail Prishvin.

О публикации

Авторы: .
УДК 82(091).
DOI 10.24888/2410-4205-2018-16-3-15-28.
Опубликовано 25 сентября года в .
Количество просмотров: 8.

Михаил Михайлович Пришвин, писатель редкого дарования, широко известен как автор грандиозного многотомного дневника, который он вел ежедневно, в любых условиях, записывая каждое утро события прошедшего дня, создавая удивительную летопись не только собственной, очень непростой жизни, но и жизни России — исторической, политической, культурной. Все было предметом его внимания: события, люди, факты, духовная ситуация, судьба русской интеллигенции, народа, представителей власти…

Хроники писателя являют то, что можно назвать феноменом Пришвина: он открывается и как незаурядная творческая личность, и как мыслитель, эрудит, и как выдающийся летописец своей трагической эпохи. В его судьбе все оставляло неизгладимый след, все становилось предметом глубинной рефлексии: встречи с крупнейшими философами, художниками, писателями, политиками, религиозными деятелями, а также политические события и сами «политики-вожди», их «деяния» в историческом пространстве.

Пришвин не был бесстрастным свидетелем, поэтому его исторический дискурс субъективен и одновременно объективен, но всегда правдив, достоверен и честен. Особый интерес представляют записи трагического 1918 г. Встреча 1918 г. Пришвиным в семье своего литературного учителя, известного писателя Алексея Ремизова, оставила мучительные воспоминания: «Эпоха революции, но никогда еще люди не заботились так о еде, не говорили столько о пустяках. Висим над бездной, а говорим о гусе и сахаре. За это все и держимся, вися над бездной» [8, с. 2]. Горькой иронией звучат за столом поздравления «с новым счастьем», когда в сердце «мучительная дума» о родных, от которых нет известий: «почта и телеграф парализованы».

Уже 2 января дурные предчувствия начинают сбываться: Пришвина арестовали вместе со всей редакцией газеты «Воля народа», с которой писатель сотрудничал в качестве корреспондента. В дневниковых записях появляется уточнение — «Тюремный дневник». Заботясь о выпуске литературного приложения к «Воле народа», он оказался не в том месте и не в то время, как раз тогда, когда «два юнца-комиссара» спорили о том, кого следует непременно арестовать.

Арестовали всех: «Двенадцать Соломонов нашей редакции со всеми хроникёрами, корреспондентами, конторщиками редакции и типографии и со всеми случайными посетителями и даже с теми, кто зашел в контору газету купить, — были внезапно арестованы в 3 часа дня 2-го января» [8, с. 6].

Все арестованные показались подозрительными, в том числе и Пришвин: «Во время ареста три присутствующие в редакции члена Учредительного Собрания сказали:

— Мы члены Учредительного Собрания.

И про меня кто-то сказал:

— Это известный писатель!

Арестующий комиссар ответил:

— С 25-го числа это не признается» [8, с. 6].

Пришвин с интересом наблюдает над сокамерниками, принадлежащими к «пишущей» интеллигенции, но кроме них в числе арестантов оказались министр иностранных дел Покровский, член Учредительного Собрания Гуковский, теософ Успенский, приват-доцент Буш и корректор Капитанаки – этнический грек, пострадавший за свою фамилию, которую комиссары поняли: Капитан Аки» [8, с. 13].

Пришвин с каким-то болезненным интересом наблюдает бесполезные теперь политические споры «Соломонов»: они «грызут кость», пытаясь представить собственное будущее — «Соломоны хотят учесть то, что нельзя учесть, и прикладывают к текущему моменту» [8, с. 11]. Место Пришвина у параши, к тому же спать невозможно еще и из-за непрерывающихся споров Соломонов, которым осталась «одна демагогия». За окном «деревья митрополичьего» сада, на которых — множество птиц, совершенно свободных, внутри камеры теснота, а в этой тюремной тесноте теперь «все чины, все одежды сброшены» [8, с. 16].

«Проговорившей» Россию интеллигенции вынесен приговор в виде вердикта, исторической фразы «Караул устал», — как осуждения «говорящей интеллигенции» [8, с. 12]. Пришвин совершенно прав, справедливо полагая, что «интеллигенция была разбита еще до революции, помните “Вехи”: революционная интеллигенция не имела опоры в духе народа и должна была пробавляться исключительно демагогией» [8, с. 13].

Только теперь она начинает понимать, что «если так велико падение человека, то значит, и есть какая-то большая высота, с которой он падает» [8, с. 12].
Источник новостей — «свежие арестанты, ибо других источников нет, из газет осталась только «Правда»: «Газеты все прикрыты, и осталась одна “Правда” — сосуд… наполненный всякой нечистью…» [8, с. 15].

Впрочем, новости трагичны: убийство Кокошкина и Шингарева, «временная» диктатура матросов Балтийского флота, слухи о сыпном тифе, бунт уголовных…

Все арестованные — заложники после покушения на Ленина, и никто не сомневался, какова была бы их судьба в случае его смерти.

Выпущенный 17 января на свободу Пришвин стремится понять, где теперь его место в жизни и как жить дальше: «Вот я все раздумывал: кому теперь на Руси жить хорошо, о всех и о всем подумал — везде было плохо, и в тюрьму посадили меня, и думал я, сидя в тюрьме, что везде плохо, а вот как вышел из тюрьмы, понял, что в тюрьме хорошо, и это — самое теперь на Руси лучшее место: тюрьма, где сидят все эти журналисты, чиновники, рабочие — контрреволюционеры и саботажники» [8, с. 21].

Революция для писателя — разбушевавшееся море, а люди в нем словно «щепки», «все засмыслилось… потеряло силу…»: «Страшно прислушаться к себе, проверить — какой ответ я дам на близком Суде… только целы еще скромные и чистые ризы моей родины. Я надену их в последний час, и тот, кто будет судить меня, я верю, смилуется: «Бессловесные, — скажет, — проходи!» Раскинутся тогда ризы мои полями ржаными-пшеничными, благодатное время снизойдет по воде – и станут воды и нивы тихими и дремучие леса полными хвойных и лиственных тайн – куда хочешь иди! Тропинкой вдоль большака, полями ржаными-пшеничными, краем ли моря теплого по камушкам или студеного моря твердыми наплесканными песками от сосенки к сосенке… утром ранним внизу на речке умыться, алым вечером позорюсь на завалинке» [8, с. 25].

Михаил Пришвин был очень чутким «резонатором» в исторической судьбе России, он понимал, насколько трагично время, переживаемое страной. Падение религиозного чувства среди интеллигенции и частично народа, кризисные явления в национальной философии и культуры, идеологические противоречия, отход от традиционных ценностей рождали эсхатологические предчувствия. Пришвин был не единственным представителем апокалиптических ожиданий. Наиболее яркие представители русской философской мысли — Вл. Соловьев, Н. Бердяев, С. Булгаков — своими работами укрепляли убежденность в скором конце света. Судьбы мира — в центре знаменитого произведения Вл. Соловьева «Три разговора», символика которого обращена этой апокалиптической напряженностью: «Мне кажется, что только русский либо тот, кто любит и понимает русскую культуру как свою собственную, может понять дух и стиль этой пророческой работы… Соловьев весь без остатка сгорел в огне и ужасе своих апокалипсических предчувствий» [2, 89]. Такую же характеристику Лосев дает Булгакову и Бердяеву, подчеркивая, что они — «славянофилы с добавлением апокалипсической мистики» [7, с. 90], а «Соловьев и его ученики проникнуты апокалипсическими тревогами и надеждами, их издавна наполняет мистический страх конца, эсхатологические предчувствия роковых усилий и титаническое беспокойство за судьбы всего мира» [7, с. 77–78].

Н.А. Бердяев отчетливо понимал, что Россия — это страна, где не знают «серединной культуры», а все исторические узлы мировой истории можно разрешить только в пространстве эсхатологии. Пришвин, принадлежащий, по его определению, к «русскому племени», всегда думал о вечности, о возможности и даже необходимости Страшного суда, ибо «страшными» в метафизическом измерении были происходящие исторические события. Писатель считал, что единственным оправданием для него было «хранить ризы земные», родную природу от всевозможного варварства.

Конечно, эсхатологические настроения обострялись в годы предреволюционных и революционных потрясений, когда мир уже «разрушен до основанья», а контуры нового неясны, причем апокалипсическое предчувствие, по свидетельству Пришвина, «в одинаковой степени развито у простого народа и у нашей интеллигенции, и оно именно дает силу большевикам, а не как просто марксистское рассуждение» [8, с. 74].

Его волнует проблема выживания человека, личности в пространстве тоталитарного режима, проблема диалога человека и власти, народа и интеллигенции, давно актуализированные в общественном сознании, но всякий раз резко поставленные в тот или иной исторический момент. В России 1918 г. они были очень болезненными. Пришвин не был наивным романтиком, прекрасно понимая силу и беспощадность установившегося режима: «Теперь стало ясно, что выходить во имя человеческой личности против большевиков невозможно, чан кипит и будет кипеть до конца, самое большое, что можно: это подойти к этому краю чана и подумать: «Что, если и я брошусь в чан? Я думаю теперь о Блоке, который теперь, как я понимаю его статьи, собирается броситься или уже бросился в чан» [8, с. 26]. Пришвин считал, что Блок в своей поэзии выразил трагизм эпохи русской литературы, прекрасно понимая, что национальная культура в предреволюционные годы — это «жизнь на вулкане». И революцию поэт чувствовал как вулканическое извержение, более того, как космический феномен. У Блока был особый слух: он слышал, по собственному признанию, музыку революции, ее шум, ее гул, понимал неотвратимость ее ритмической поступи.

Пришвин, близкий к народу, не принимает такого эстетического взгляда на революцию. Для писателя революция — это «зверь из бездны», прорыв тьмы, национальная катастрофа. 19 января 1918 г. Блок опубликует свою статью «Интеллигенция и революция», а 16 февраля 1918 г. в газете «Воля страны» Пришвин ответит Блоку статьей «Большевик из Балаганчика», в которой выразит протест против такого «музыкального» отношения к большевистскому перевороту, против такой разрушительной «музыки».

А. Блок был потрясен статьей Пришвина, с которым его связывали дружеские отношения; известно, что в своем дневнике Блок записал: «Господин Пришвин хает меня в «Воле страны» как не хаял самый лютый враг» [2, с. 388].

Он ответил Пришвину:

«16 февраля 1918 г. Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в «Воле страны». Долго мы с вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, что когда-то делал Розанов на семейные обстоятельства.

Я на это не обижаюсь, но уж очень все это — мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.

По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не «Воли страны») не нападал: но у нас слишком разные языки.

Неправда у Вас — «любимый поэт». Как это может быть, когда тут же рядом «балаганчик» употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», откуда он: не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию и т.д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также — и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать — «не любимый поэт», а «самый ненавистный поэт».

P.S. Будьте любезны, передайте в газету прилагаемую записку» [2, с. 357].

В газете «Раннее утро» 28 января 1918 г. Пришвин публикует рассказ «Голубое знамя» — первый отклик писателя на постреволюционный хаос в Петрограде. В центре рассказа — образ несчастного торгового человека Семена Ивановича, решившего отдать последний долг племяннице Сонечке из Лебедяни, но так и не попавшего на ее похороны: «На узловой станции, где одни поезда идут в направлении Петербурга, другие в Лебедянь, во время пересадки встретилась Семену Ивановичу знакомая лебедянская акушерка и бух ему прямо про Сонечку: сама покончила с собой его Козочка выстрелом в сердце» [11, с. 631].

Оказавшись в Петербурге и, испугавшись ужасающих непонятных перемен в городе, словно «в аду», немедленно заказал обратный билет: в столице страшно стало Семену Ивановичу (в тексте упоминается Петербург, хотя в реальности город назывался Петроградом): везде стреляют, грабят винные погреба, кругом пьяные солдаты. В сюжете отражены реальные события: «комиссары Смольного выбивались из сил… наконец Военно-революционный Комитет разослал несколько рот матросов с пулеметами. Матросы открыли безжалостную стрельбу по погромщикам и многих убили. После этого особые комиссии согласно приказу отправились по всем винным погребам, разбивая бутылки топорами или взрывая эти погреба динамитом» [12, с. 225].

В городе купцу делать нечего: кроме всех беспорядков, есть самое страшное: «такие лица у людей, что заглянуть страшно» [11, с. 632]. Но никак не может вернуться домой торговый человек: поезд не пошел, трамвай остановился. Нет пути-дороги в такое радостное, благополучное прошлое, где можно было беззаботно «кубари гонять»: кругом бесы: «Метель засыпала всю рассыпанную Русь и соединила в одной прежнее белое необъятное царство… покачнулось видение, разлетелось, и показалось в метели огромное серое чудище: то понизится, то вырастет, и машет, машет прямо на Семена Иваныча… и огромное выбежало из метели маленькой черной собачкой…» [11, с. 634].

Беспросветное бесовское кружение питерской метели в непроглядной тьме напоминает о народном представлении о разгулявшейся нечистой силе.

Ум человеческий не выдерживает кошмарных метаморфоз русской жизни: безумному веселее шагать вместе с теми, кто уже ничего не боится. Теперь это новые юродивые, отвергнувшие красный кровавый ужас революции, и шагающие с голубым знаменем Христа: «Так Семену Ивановичу и представляется, будто не один пьяница за ним идет, а все полки, вся пьяная Русь шествует под голубое знамя. Семен Иванович больше ничего не боится, — Семен Иванович сам теперь как страх. В ужасе сторонятся прохожие, обыкновенные люди, издали смотрят, как шествуют: безумный впереди, пьяный позади, в странном обманном согласии» [11, с. 635].

Перед нами портрет нового русского юродства как пророчества о судьбах церкви и народа.

Все смешалось, все безумно в России 1918 г., везде химеры, политические, социальные, ликуют ненависть, злость, все рассыпается, везде — пустое место: «У нас же никто ничего не делает: буржуазия чистит улицы, студент торгует газетами, крестьяне лежат, рабочие частью на фронте, частью в тылу» [8, с. 28].

В феврале, пытаясь подвести итоги революционного года, Пришвин хочет найти ответ на вечный национальный вопрос: кто виноват?:

«…Кто же виноват? Я спрашиваю, и мне отвечают теперь:
— Виноваты евреи.
И перечитывают, начиная с Бернштейна.
В чем же оказалась наша самая большая беда?
Конечно, в поругании святынь народных: неважно, что снаряд сделал дыру в Успенском Соборе – это легко заделать. А беда в том духе, который направил пушку на Успенский Собор. Раз он посягнул на это, ему ничего не стоит посягнуть и на личность человеческую.
— Кто же виноват?
— Жиды виноваты!
Так и отвечают, что это они переставляли пушечные прицелы, и снаряды попадали в православные храмы…
Нет, не евреи, мы виноваты сами, каждый из нас, я виноват» [8, с. 30].

Таков вердикт писателя, который чувствует собственную вину в поругании национальных святынь. Ужас реальной жизни таков, что народ ждет немцев, ждет как освободителей от большевистского хаоса.

Пришвин даже в дневнике обращается к логике мифа, чтобы в нем найти подходящие образы современной жизни. Для него эти события представляются как космические явления вторжения в русский мир. Образы-разрушители, инородные тела, которые взрывают национальный космос: «Вся-то пыль земная, весь мусор, хлам мчится в хвосте кометы Ленина» [8, с. 32].

Очень интересным представляются его философское рассуждение о сущностных основах русской революции: эти мысли весьма органично вплетаются в смысловое пространство архетипа «комета» и связанного с ним целого комплекса коннотаций: несчастье, угроза, смерть и т.д.

Космическое измерение революционного года позволяет писателю утверждать, что «в революции дело идет не о сущности и не о бытии, а о формах бытия, причем летящему в революции кажется, что дело идет о самой, самой сущности. Вожди — это ядро кометы, в котором нет ничего: раскаленные камни, светящийся туман, в их обманчивом свете сияет весь хвост кометы, вся эта пыль земная и мусор мчащийся» [8, с. 32].

Само время революции не совпадает с нормальным земным временем, оно мчится, словно комета, но это никак не отражается на нормальной природной жизни: «Время проскочило через масленицу, и патриарх объявил начало Великого поста, так время революции, кажется, зацепилось за то телячье время, которое казалось нам мерою сущностей.

Теленок жует неизменно и через сколько-то жевков становится быком — если бы за него зацепилось время революции, вот бы чудо случилось настоящее: теленок стал бы мгновенно быком, лошади с плугами помчались бы по нивам, семена, брошенные в пашню эту, в несколько минут становились бы спелыми злаками — вот я тогда бы ответил всему чуду революции и сказал бы, что революция — не светящаяся прозрачная комета, а новая планета, и я променял бы свою землю на эту планету и поселился бы в новом социалистическом отечестве, — но я не верю этому и поклоняюсь земле и времени» [8, с. 33].

Телячье время в темпоралистике Пришвина означает сущность «бытия нашей земли и вселенной», установленные Создателем порядок, космос, гармонию земного мира; кометное время революции, ломающее привычные временные ритмы, разрушает жизнь человека и природы, и древний «шевелящийся хаос» получает власть.

Потому теперь жизнь человека ничего не стоит. Петроград, Москва мечутся в ожидании немцев, обыватели в один голос утверждают, что «лучше немцы, чем большевики».

В Петербурге смута: кто-то бежит из города, кто-то стремится укрыться, потеряться для близких и знакомых, в воздухе — страх, растерянность и только «кажется, единственный человек, который что-нибудь выводит (логически думает), — это Ленин, его статьи в “Правде” — образцы логического безумия. Я не знаю, существует ли такая болезнь — логическое безумие, но летописец русский не назовет наше время другим именем» [8, с. 37].

Политика голодных дней — это «…тот «шевелящийся хаос», а русский народ, как «задерганный орел-беркут» (так теперь немцы русских ловят), ждет немецкую оккупацию как спасение. В этом «шевелящемся» хаосе он становится свидетелем страшного падения человека: «жалкого вида человек», «одна из крошек упавших съеденного пирога когда-то великого государства Российского — тошно смотреть» [8, с. 41]. Рассыпалась как карточный домик, вся пестрота идей, вдохновлявших когда-то народников, монархистов, либералов, теперь сброшены маски, обветшавшие идеологические одежды, «остались немцы и голые Советы солдатских дезертиров и безработных рабочих» [8, с. 42].

Судьба Первой мировой войны, в которой Россия потеряла почти миллион солдат, офицеров, решается без нее. Бессмысленные кровавые жертвы принесены на алтарь чужой победы. Пришвин, видевший войну «в лицо», с горечью отмечает: «…наше отходит на второй план, судьбу мировой войны теперь не мы будем решать, мы теперь провинциалы от интернационализма. Деспотизм и дитя его большевизм — вот формула всей России» [8, с. 43]. И это так далеко от другой знаменитой формулы «свобода, равенство, братство», теперь бессильной в России, ибо в большевистском режиме свобода — только голоду, лишениям, «безобразиям», братства нет и не может быть в среде людей, озлобленных, задерганных, несчастных, а равенство «не получается»: «Хотели делиться и равняться по беднейшему, безлошадному, но тогда пришли безногие и безрукие: «Как же, – говорят, – нам быть, равенства не получается». Думали, думали, как тут быть, и решили обрубить себе руки и ноги… Обрубили, и когда потом хотели на работу идти, смотрят — и идти-то не могут: ног нет. Стали допытываться, как же подойти к такому делу, с кого взыскать: тот на того, тот на того говорит, хотели подраться — рук нет. Тогда стали болванчики друг в друга плеваться и тем делом по сию пору занимаются» [8, с. 43].

Метафизическая тьма висит над Петроградом, словно черное покрывало, «тьма-тьмущая», и нет ей границ… Пришвину, воспевавшему «весну света», каждый рассвет как победу над ночью, теперь особенно страшно по утрам: пламя революционного пожара «помрачило сияние ночных светил», поэтому и на рассвете темно, и в душе.

Вглядываясь в прошлое, он понимает причину безграничного хаоса — «убийственные идейки», наивно воспринятые интеллигенцией и вброшенной ею в народ. Люди, носители таких идей, носители агрессии и злобы «выгорают со временем, как ситец на солнце: что теперь осталось от недавних вождей, как можно представить, например, Авксентьева сидящим на царском престоле… или Виктора Чернова, гения, признанного мужиками всего света русского» [8, с. 45].

В отчаянии бьется мысль писателя относительно главного: на каких китах стоит теперь русская земля, и можно ли России, засыпанной «лавиной великого обвала», выбраться на свет Божий. Так все «ненавистно», так омерзительно, что не нужны даже соловьиные песни, украшавшие усадебные сады, но, сокрушается Пришвин, «ведь прилетят проклятые и запоют как ни в чем не бывало» [11, с. 46]. В русской жизни нет рассвета, не золотят розовую зарю солнечная сила, не светит во тьме русская звезда…

Дневники отражают размышления о феномене власти. Мысли писателя не противоречат национальному самосознанию: быть от этого тягчайшего искуса как можно дальше. «Можно жить в миру, но не на юру», — утверждал святой старец Амвросий Оптинский. «Я ненавижу власть с раннего детства и содрогаюсь от нее, как от бегущего по стене прямо к подушке моей постели паука» [8, с. 47].

Противоречия между властью и народом непреодолимы: где власть, там все мертвеет, где власть, тут же и смерть, а кто во власти для себя жить хочет, тот же человек, паук, и за убийство власти такой на том свете сорок грехов прощается» [8, с. 47].

Паучья власть большевиков превращает русский мир в болото, и в пространстве болотной катастрофы страдает Петроград, «затопленный грязью».

Следует подчеркнуть, что читая дневники Пришвина, начинаешь понимать всю грандиозность его главного жизненного проекта — ничего не пропустить, все зафиксировать на бумаге, всю жизнь свою пережить, переосмыслить в дневнике. И это, казалось бы, глубоко личное, интимное, отстоявшись во времени, оказалось грандиозным свидетельством эпохи. Ежедневное внимание к жизненным реалиям, даже незначительным, не мешало Пришвину жить «большим временем». Историософские размышления автора дневников следуют, а иногда предваряют рефлексию реальности.

В дневниковом дискурсе он «переживает» русскую погибель: иногда он просто описателен, лишь констатируя события или факты, зачастую его хроники исполнены глубинных метафизических интуиций.

1918 год — это эпидемия социального распада и преступлений. Но Пришвин в дневнике не только философ, но и человек, который переживает, «перемогает» русскую тьму и, по его признанию, «подглядывает в щелку истории», нарочито не считаясь с хронологическими дистанциями. Он живет и рефлексирует чаще всего не как политик, а как человек «в области неделимого, простого, человеческого»: «Все или почти все я могу понять, забыть и простить, когда начнется настоящее, искреннее стремление к возрождению России, но никогда я не забуду… как жил простой человек, и пусть составляют святцы спасения истории, я останусь при своем: человека держали по-свински и путь спасения был посредством свиньи.

Экономисты-материалисты и разные умно-рассуждающие инженеры, материалистического типа философы. История над бездной провала, человек возводит воображаемые мосты и надстройки и, перегнав через мост безликое стадо животных, соединяет разорванные концы человеческой жизни…» [8, с. 52].

В центре пришвинской хроники «человек страдающий», сокрушенный разгулом исторической стихии, получившей от материалистической идеологии голодное животное существование. Проповедь всевозможных экономистов-материалистов типа «забудем личные интересы» оказалась западней: вместо самой обыкновенно жизни — существование во тьме, когда не видно «в какой стороне Распятие», когда всех и вся окутала тьма — «и это надо принять, что мы были свидетелями, когда не церковная завеса, а само время треснуло» [8, с. 53].

Русская земля на Голгофе, русская земля, которую «как бабу засек пьяный мужик» – горький жизненный пейзаж во вне и в душе Пришвина. Нет ни еды, ни сил продолжать это унизительное и горькое существование, но нельзя остановить мысли, попытку осознать, что теперь представляет собой интеллигенция и какова ее роль в русских несчастиях. Интеллигенцию писатель дифференцирует по принципу ее отношения к власти: «Есть интеллигенция, которая занята исключительно вопросами власти, и есть интеллигенция творческая. То, что понимают у нас под словом этим, – это интеллигенция, занятая властью. Теперь она, во время революции, она делит власть, как мужики делят землю» [8, с. 55].

Отвращение и к власти, и к жажде власти побуждают писателя не приставать ни к тому, ни к иному берегу, оставаясь мыслителем, философствующим человеком, поверяющим свои мучительные сомнения дневнику. Он чувствует себя прежде всего писателем, чьей «любовью стал медвежий угол России,.. неприязнью — мещанский уклад Европы. Теперь меня, будто медведя из берлоги, выгнали» [8, с. 56].

В дневнике есть удивительное обращение к новозаветным источникам, повествующим о казни Иисуса Христа: «Было же около шестого часа дня, и сделалась тьма по всей земле до часа девятого; и померкло солнце, и завеса в храме раздралась по середине» [6]. Теперь само время треснуло, как та роковая завеса, и тьма закрыла русскую землю. Для Пришвина ужасно везде: и в провинции, и в столице.

В провинции, в Ельце, в его округе, люди, «полоумные от хаоса, …буквально хватаются за края вашей одежды, спрашивая, что же будет дальше?» [8, с. 64].

Прозорливец Пришвин знает судьбу своего народа на многие годы вперед — это судьба раба, у которого отнимут все, и прежде всего свободу. Страшно изменившаяся родная земля тоскует по своей прежней красоте. Для писателя невыносим стук топора и поваленные деревья, его друзья, которые кланялись ему во сне и наяву, как своему заступнику. Везде приметы разрухи. Вот маленький человек с «короткой мыслью» «сидит на огромном, в три обхвата парковом дереве и, очищая сучья топором, распиливает труп… это дерево моих соседей, выращенное благословением отца Амвросия из Оптиной пустыни» [8, с. 69]. Вот «как перья расклеванной птицы лежат на месте кучей ветки голубой ели» [8, с. 68]. Маленький вороватый убийца огромного цветущего дерева, растерзанная Синяя птица — знаки страдания природы, которая также жертва «окаянных дней». И этим обывателям с «короткими мыслями, живущим «под черным солнцем» революции, нет дела, что под топорами падают деревья, а с ними гнезда бесчисленных веселых и «наивных» птиц, еще не знающих о своем бездомье.

Пришвин не верит в светлое будущее крестьянства: «Теперь вся культура уничтожена, земледельцы введены в рамки всеобщей трехпольной чересполосицы, хуторяне, арендаторы — все лишены теоретической подготовки. После разрушения армии сила разрушения осталась: там было бегство солдат в тыл, теперь бегство холопов в безнадежную глубину давно прошедших времен» [8, с. 70].

Пришвин честен перед собой: он вспоминает, как 20-25 лет тому назад был «большевиком… марксистского полка», испытывая при этом острое эсхатологическое чувство: «это чувство конца (эсхатология) в одинаковой степени развито у простого и у нашей интеллигенции, и оно именно дает силу большевикам…» [8, с. 74].

Философия марксизма, воспринятая юношей Пришвиным с таким энтузиазмом, начнет «постепенно таять» в Германии, где «марксизм он увидел в форме мещанства, которое так ненавидел Ленин» [8, с. 74]. Но в глубине народа марксизм как философия не мог найти отклика, он приходил к мужикам через ораторов, солдат, «перетолкованный многажды».

В русском народе Пришвин различает Смердяковых и Платонов Каратаевых. Смердяковщина — это «главный комиссар» в Ельце: «длинное бледное лицо без волос, мутные глаза, никто никогда на лице не видел улыбки. Очень умный и талантливый по природе, но без ученья и без выхода всякая благодать превосходства перешла в злость самолюбия» [8, с. 76-77]. Этот страшный тип встречается и среди «городских… и деревенских» — «разрушители», «злобой утверждают свою личность» [8, с. 77]. Но есть и Платоны Каратаевы, «созидатели», и пусть у них — вера только «в вечность рубля», в «превосходство над личностью материи, стихии», они не озлобились, не потеряли себя в пространстве всеобщего разрушения.

Пришвинский Смердяков обнаружится позднее, в повести «Мирская чаша», в образе комиссара Персюка — невежественного и жестокого, обладающего непоколебимой верой в собственную непогрешность.

Писатель очень часто обращается к творческому наследию Л.Н. Толстого, который принадлежит, в представлении Пришвина, к особой породе людей: они «…не пером пишут, а плугом пашут по бумаге, пробивая ее, вывертывая на белом черную землю» [8, с. 957].

Пришвин пристально вглядывается в Толстого, человека и художника, как в зеркало собственного самосознания, в котором стремится узнать себя и все то, что его окружает, хотя ему «страшно увидеть себя в зеркале страшного времени» [8, с. 888].

Горестная реальность русской деревни весны 1918 г. заставляет писателя не соглашаться с Толстым в вопросе земельных отношений в случае «земельной анархии». В качестве примера в своих дневниковых размышлениях он приводит судьбу «кроткого» огородника Ивана Митрева (прототипа Крыскина из повести «Мирская чаша», которая будет написана позже):

«Сам же Иван Митров, получив надел живой души, поистине обрел душу мертвую: наверно, он ждет с наслаждением подступов к нашему городу немцев, ждет не дождется, когда коммунистов будут порот и расстреливать» [8, с. 78]. Поражает Пришвина пример племянницы матери Дунички (орфография автора) «равноапостольной», учительницы, настоящего «Ангела» в глазах мужиков. «Ангел» на свои средства построила школу, тридцать лет бесплатно учила ребят, и «не как-нибудь учила». Вырастила на пустыре «чудесный сад», который теперь отобрали мужики и «от себя сдали в аренду»: «Я ушам своим не поверил, когда услышал это от батюшки, и стали мы с ним вместе думать, как это объясняется.

— А вот как объясняется, — сказал батюшка, — они никогда не поверят, что добро делается для добра с личной жертвой. Они думали, что человек трудится, значит, ему польза была, и Дуничка свое получила, из-за чего жила, а сад их» [8, с. 78].

Эти печальные парадоксы деревенской жизни дают право Пришвину не соглашаться с Толстым: «Когда я прошлый раз читал у Толстого, что в случае осуществления земельной анархии трудового человека не обидят в силу естественных причин, то заметил Ивана Митрева… вижу, что не прав Толстой, обижен, разорен Иван Митрев до конца… и душа его стала мертвая» [8, с. 78].

Несправедливость, неблагородность мужиков относительно Дунички, отдавшей не только немалое приданое деревне, но еще 30 лет жизни, подвигла автора дневника обнаружить еще одну важную экзистенциальную ошибку русского гения: «Так, оказывается, не прав Толстой, и я вижу ошибку его: он справедливость, которая расцвела в личности и происходит не от мира сего, переносит на массу чрева неоплодотворенного, на самую глину, из которой, по легенде, был сотворен человек, на ту материю, в которой нет сознания ни красоты, ни добра как вне мира сего существующих ценностей» [8, с. 78].

Народ очень редко меняет свое «вечное мнение» относительно хорошего царя и плохих бояр». Оценивая власть, мужики уверены, что дело большевиков «правильное, а слуги их — разбойники и воры, как при царе» [8, с. 82].

Но даже в такие дни, когда всех окружает «горящее красное пламя пожара», Пришвин думает о диалектике времени и вечности, рассуждая о феномене человеческой личности, которая, в его представлении, неприкосновенна даже перед лицом смерти: «Как личность смерти я не боюсь, я бессмертный. Вы, кто хочет убить меня, уносите только смерть свою… Скоро засверкает май, и душа моя откроется к вечному, и человеческое дело войны предстанет в ничтожестве своем… что эти малые годы перед мгновением, насквозь освещающим вечное, я видел одно только мгновение и с тех пор смотрю на человеческий мир с участием, когда вижу страдание, с улыбкой, когда вижу радость, и с презрением, когда люди пытаются и, в сущности, никогда не могут убить друг друга» [8, с. 80]. Только одно мгновение мистически открыло ему единственную правду мира —правду вечности, и это мгновение откроет для него иные горизонты.

Раздумывая о феномене русской революции, он, с одной стороны, вводит саму идею революции в мифопоэтический контекст природных стихий, а с другой, персонифицирует революционную стихию, обращаясь к судьбам знакомых ему людей, отдавших себя этой «буре, этому сжатию воздуха»:

«Революция рождается в злобе.
Революция — это буря, это сжатие воздуха.
Революция — это ветер…
впереди мчится он, дух злобы к настоящему… зарождаются ветры-циклоны в каких-то сжатых пластах воздуха. Революция зарождается в оборванных личностях, которые, не найдя своего, со злости хотят служить другим — будущим» [8, с. 80].

В дневнике представлен психологический портрет «сорванных личностей»: большевика Семашко и литературного критика Иванова-Разумника. Семашко — гимназический друг Пришвина, выведенный в автобиографическом романе «Кащеева цепь» в образе Ефима Несговорова, ортодоксального марксиста: «Узнал, что Семашко – большевик, как он похож на Разумника, а чем? Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные — в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим). Истинный же путь человека не по злости служить, а по радости» [8, с. 80].

Но беспощадная злоба свирепствует, «как ветер северный», испытывая человека. Вместе с тем, пытаясь в который раз ответить на вечно русский вопрос «Кто виноват?», Пришвин считает, что «ужасное разрушение совершается бессознательно, и люди эти невинны» [8, с. 87]. Невинны и обмануты. Кем? Этот же вопрос измученный голодом и бесправием, царящим в России 1919 г., герой-повествователь повести «Мирская чаша» задает самому себе. Ответ в дневнике и повести почти идентичен. Он имеет ярко выраженную мистическую составляющую: «Кто это? Интеллигенция, может быть, именно: Ленин, Чернов, Керенский? дальше вся интеллигенция. Но интеллигенты русские, и Ленин, и Черное, и Керенский, сами обмануты кем-то и явно не знают своего народа и тоже не знают, что творят. Кто же их обманул: вожди пролетариата, Карл Маркс, Бебель? Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аввадон, князь тьмы?» [8, с. 87].

Рассуждая о судьбах интеллигенции, Пришвин отмечает свою близость к народу, к той крестьянской массе, к тому стихийному человеку, который, как и сам автор дневника, не понимает, как во имя спасения всего человечества погубить всю свою родину, огромную страну. С народом объединяет его «чувство тела мира, природы, земли, чувство, неведомое политикам. Земля для Пришвина – великая Мать, к которой он относился благоговейно-трепетно. У него была особая почти мистическая связь с землей. Власть земли Пришвин чувствовал всю жизнь. Он всегда был «готов молиться» земле, ее зеленым сияющим «ризом». Земле как материнскому началу, связанному со стихией цветения, рождения, плодородия, приносил он свою любовь: Горький, большой поклонник пришвинского таланта, очень тонко почувствовал у Пришвина любовь к земной стихии: «Да, на мой взгляд, и не о природе вы пишите, а о бо́льшем, чем она, — о Земле, Великой Матери нашей. Ваш человек очень земной и в хорошем ладу с Землей» [8, с. 267-268].

Для Пришвина земля – это святая телесность, «ризы земные», но теперь все это втоптано в грязь. Западные идеи социализма не нужны деревне, мужикам, для них это все чужое, непонятное, не нужное, все это как «яйца от чужой курицы» или «кукушкины дети». В мае 1918 г. народ, втайне ожидающий прихода немцев как спасителей, оказывается в ситуации принуждения к сопротивлению немецкому наступлению.

Двум «диктаторам» в Ельце передается абсолютная власть Да, на мой взгляд, и не о природе вы пишите, а о бо́льшем, чем она — о Земле, Великой Матери нашей. Ваш человек очень земной и в хорошем ладу с Землей Ивану Горшкову и Михаилу Бутову, которым «отныне вверяется распоряжение жизнью, смертью и достоянием граждан» [5, с. 1]. Диктаторы созывают крестьянский съезд: нужны штыки для защиты революции. Объявления, расклеенные на городских столбах о всеобщей мобилизации, провисели всего два часа. Крестьяне не видели смысла воевать с немцами, отказывались от помощи большевикам. Громадное большинство крестьян, отмечает Пришвин, Да, на мой взгляд, и не о природе вы пишите, а о бо́льшем, чем — о Земле, Великой Матери нашей. Ваш человек очень земной и в хорошем ладу с Землей правые эсеры и «желают Учредительного Собрания». Кто же сочувствует большевикам? Это «прежние лакеи», повара, кучера помещиков, ныне сводят счеты со своими господами путем Смердякова, через убийство. В этом сведении счетов их слабость и кратковременность существования: совершив свою миссию возмездия, они погибают. Так стражник Черкасской волости Бутов, бывший каторжник, достигает звания диктатора… совершив полный круг от раба до царя, изживает все признаки разума и совести» [8, с. 94].

Съезд делегатов, собранный елецкими диктаторами, завершился появлением броневика и стрельбой. Делегаты разбежались по деревням. Любопытно, что описывая крестьянский съезд, Пришвин вклеил в дневник газетную вырезку из статьи «диктатора Бутова» «Умрем»: «…идет кучка, кучка русско-немецкого офицерства, кучка детей помещиков и священников, идет убивать ту правду, за которую вам пришлось положить миллионы людей (выделено мной. — Н.Б.)… бедный класс за оружие! Буржуазии — рыть окопы и ставить их против их же детей-кровопийц мишенью» [6, с. 2].

В Ельце — революционная жажда крови, работает Чрезвычайная комиссия, список жертв неуклонно растет: так, 9 июня расстреляны Григорий Сапрыкин, Иван Башутин, Михаил Соковых, Алексей Николаевич Романов, сын фабриканта, Константин Николаевич Лопатин, бывший председатель земской управы.

Большевики напоминают Пришвину Петра I: «Великий истязатель России Петр, который вел страну свою тем же путем страдания, погрузив людей в дебри и топи болотные», загубив тысячи жизней» [8, с. 99].

Писатель задается все тем же «страшным вопросом»: может ли великое событие, имеющее историческое значение, оправдаться «на суде жизни текущей… бросив живую человеческую душу на истязание темной силы?» [8, с. 99].

В дневнике немало событий, связанных с судьбой священства, в частности, трагедия священника Аргамаченской церкви Николая Брянцева [3]. Теперь, пишет Пришвин, мы поняли, что мы в аду насилия: «…земля вздымается… молочница в четыре часа утра проходила с мальчиком по тому месту, где в три часа на заре людей расстреливают… будто земля тут вздымается: живые, недострелянные шевелятся» [8, с. 103].

Испив горькую чашу елецкого насилия, Пришвин летом переезжает в Москву. Летняя Москва все-таки теплее и приветливее мрачно-мистического Петрограда. Однако было и общее в том, что и там, и здесь обыватели задают один и тот же вопрос: как долго еще продержится советская власть. Пришвин врастает в будничную московскую жизнь. Вместе с жильцами дома, стоящего вблизи Денежного переулка — художником, членами его семьи, Иваном Карловичем, немцем с его вечным пасьянсом, атлетом, накачивающим свои мускулы — он любуется на Пречистенский бульвар, где прогуливаются «все больше дамы в белом». Жители дома ожидают невероятного события: как человек-муха в соседнем доме будет пролезать в замочную скважину «всего шесть дюймов шириной». И вдруг в это мирное утро врывается невероятная новость: Мирбах убит.

Исторический факт огромной значимости не комментируется. Пришвин словно не желает выйти из состояния жизненного равновесия. После ужасов провинциальной жизни он констатирует лишь состояние величайшей пустоты в его внутреннем мире, которое «продолжалось… в душе как затмение несколько часов»: в одиннадцать был первый выстрел — бух! — пустота всеобщая Мирбах, а уже в шесть по моим часам человек-муха пролез в скважину» [8, с. 111]. Пришвин стремится жить по «своим часам», не желая интересоваться историей, но история тем не менее вторгается в жизнь и сознание художника.

Известия, слухи неутешительны. Безрадостны и бесполезны встречи со знакомыми интеллигентами. Уже известные по тюремному сидению Соломоны «на необитаемом острове» не могут существовать — это специалисты по свержению самодержавия, их социализм, как песня любви.

Писатель с удивлением наблюдает за метаморфозами известных ему представителей интеллигенции, объединенных тем, что не могут разделить идейные позиции большевиков. Для Пришвина — это «говорящее племя»: «Кафе журналистов. Все газеты закрыты, и новости узнать можно только в кафе журналистов. Посетители разделяются на две группы: одни информируют — хроникеры, другие учитывают — публицисты» [8, с. 115].

Уверяют, что «речь Ленина и заседание ЦИКа совершалось post factum соглашения с немцами большевиков и все заседание инсценировка»… Милюков за немцев, Маклаков за союзников… Троцкий анархист-террорист… грозится заставить буржуазию чистить нужники…» [8, с. 115-116].

Публика в «кафе журналистов» для Пришвина — это все те же «Соломоны на необитаемом острове… специалисты по свержению самодержавия, их социализм, как песня любви, которая обыкновенно исчезает, когда женщина стала беременной, все эти Соломоны сделали свое дело, Россия беременна, понесла, подурнела, бесится. И любовники ни при чем! [8, с. 115].

А в это время русский народ по приказу Троцкого «снимает возле Храма Христа Спасителя… изваяние царя Александра III» [8, с. 119], что выглядит весьма символично, хотя это только начало борьбы с памятниками и православными храмами.

Страшно и противно смотреть, как царская фигура одевается лесами, а шевелящиеся там люди словно лилипуты на фоне тысячепудового монумента. Слышен многоголосый гул «коллективного героя» — зрителей; пришедших поглазеть на кощунственное разрушение: нигилисты, все отрицающие и ничего не поддерживающие, рабочие, монахи, женщины, всякий «черный люд». Многие возмущаются: «Монах с проклятием уходит, крикнув: «Нечестивцы, что вы делаете? Сына застрелили, отцу веревку на шею повесили» [8, с. 120].

«Убийство отца», на которое Троцким было отпущено 20 000 рублей (и это в такое голодное время!) выглядит так, словно «вся масса лилипутов хочет царя удавить… вокруг шеи царя петля» [8, с. 119].

Царь стоит без скипетра, без рук, но теперь «…вид его много лучше: мягкость, кротость, лицо его становится похоже на человека, который только что в ужасных мучениях умер, и лицо его, искаженное страданием, мало-помалу начинает светлеть, устанавливаться» [8, с. 125]. Не будучи монархистом, Пришвин сравнивает царский режим и современный большевистский, утверждал, что «мораль и разумность бытия занимают вообще очень ограниченное место во вселенной» [8, с. 159].

20 июля в дневнике появляется запись: «Забытый царь. Вчера напечатано, что царь расстрелян по “постановлению” (областного Совета) и что центральный Совет находит действия областного Совета правильными (курсив мой. — Н.Б.). В «Бедности» же напечатано, что Николай Кровавый, «душитель» и т.д. «преблагополучно скончался» [1, с. 117]. Для Пришвина это трагедия: «Читаю с особенным интересом дневник царя, не выношу всеобщих насмешек над записками царя (курсив мой. — Н.Б.), потому что документ этот в своей простоте заключает трагедию» [8, с. 159].

«Победитель Ленин» для писателя — преступник: «Преступление Ленина состоит в том, что он подкупил народ простой русский, соблазнил его» [8, с. 137].

Чтобы спасти народ, по мнению Пришвина, «нужно дать ему сознание всеобщего личного участия во всех подробностях жизни — это и делала церковь, освящая куличи и признавая, что во всяком существе теплится искра Божия… принципы социализма… те же самые, как и церковные, только в нем не хватает церковной школы любви» [8, с. 137].

Пришвинские хроники 1918 г. русской жизни — это не только обращение к фактам, лицам, событийной парадигме, но и что, может быть, наиболее значимо в контексте настоящего — это история в пространстве поисков духовных смыслов в роковых узлах времени.

Известно, что художники в личностном смысле бывают крупнее или, наоборот, мельче своих произведений. Перечитывая дневники Пришвина, начинаешь понимать, что он равновелик своей трагической эпохи и как хронист, публицист, и как человек огромной эрудиции, воли и человеколюбия.


Список литературы / References

На русском

  1. Библия. Книги священного писания Ветхого и Нового Завета. – М.: Московская патриархия, 1992. – С. 117.
  2. Блок А. Записные книжки. 1901-1920. – М.: Художественная литература, 1965.
  3. Борисова Н.В. Священник Николай Брянцев: подвижник, проповедник, просветитель // Диалог пространства и культуры в национальном самосознании. Материалы Всероссийской научной конференции. – Елец, 2014. – С. 9-14.
  4. Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М.: Художественная литература, 1949-1955. – Т. 24. – 658 с.
  5. Елец // Советская газета. 1918. 28 мая. – № 10. – С. 2.
  6. Елец // Советская газета. 1918. 29 мая. – № 11. – С. 2.
  7. Лосев А.Ф. Русская философия // Очерки истории русской философии. – Свердловск, 1991. – С. 15-121.
  8. Пришвин М. Дневники. 1918-1919. – М.: Московский рабочий, 1994. – 384 с.
  9. Пришвин М. Дневники. 1926-1927. – М.: Русская книга, 2003. – 544 с.
  10. Пришвин М. Дневники. 1936-1937. – СПб.: Росток, 2010. – 287 с.
  11. Пришвин М. Собр. соч.: В 8 т. – М.: Художест. лит-ра, 1982-1986. – Т. 2. – 502 с.
  12. Пришвин М. Собр. соч.: В 8 т. – М.: Художест. лит-ра, 1982-1986. – Т. 8. – 457 с.

English

  1. Bibliya. Knigi svyashchennogo pisaniya Vetkhogo i Novogo Zaveta. – M.: Moskovskaya patriarkhiya, 1992. – S. 117.
  2. Blok A. Zapisnye knizhki. 1901-1920. – M.: Khudozhest. lit-ra, 1965.
  3. Borisova N.V. Svyashchennik Nikolay Bryantsev: podvizhnik, propovednik, prosvetitel’ // Dialog prostranstva i kul’tury v natsional’nom samosoznanii. Materialy Vserossiyskoy nauchnoy konferentsii. – Elets, 2014. – S. 9-14.
  4. Gor’kiy M. Sobr. soch.: V 30 t. – M.: Khudozhest. lit-ra, 1949-1955. – T. 24. – 658 s.
  5. Elets // Sovetskaya gazeta. 1918. 28 maya. – № 10. – S. 2.
  6. Elets // Sovetskaya gazeta. 1918. 29 maya. – № 11. – S. 2.
  7. Losev A.F. Russkaya filosofiya // Ocherki istorii russkoy filosofii. – Sverdlovsk, 1991. – S. 15-121.
  8. Prishvin M. Dnevniki. 1918-1919. – M.: Moskovskiy rabochiy, 1994. – 384 s.
  9. Prishvin M. Dnevniki. 1926-1927. – M.: Russkaya kniga, 2003. – 544 s.
  10. Prishvin M. Dnevniki. 1936-1937. – SPb.: Rostok, 2010. – 287 s.
  11. Prishvin M. Sobr. soch.: V 8 t. – M.: Khudozhest. lit-ra, 1982-1986. – T. 2. – 502 s.
  12. Prishvin M. Sobr. soch.: V 8 t. – M.: Khudozhest. lit-ra, 1982-1986. – T. 8. – 457 s.

Оставить комментарий